Крики моряков и вспышки ракет всё больше удалялись от Дольского, плывущего в ночи прочь от своего корабля. "Теперь не найдут", – подумал он, в очередной раз обернувшись и увидев, что поисковые шлюпки совсем далеко от него.
Он плыл в темноте по чёрным волнам, и ему становилось страшно. Топиться оказалось не так просто, как ему представлялось. Он же не камень, чтобы просто упасть на дно и лежать. Миша пытался нырять, но рефлекторно всегда выплывал на поверхность. Он очень хорошо плавал, и сейчас это сыграло с ним злую шутку – он легко справлялся с небольшими волнами и тонуть, похоже, вовсе не собирался.
"Бля, я вообще чего сюда припёрся – чтоб топиться или чтоб плаваньем заниматься?" – пошутил он сам над собой. И засмеялся. "Нет, ну вы полюбуйтесь! Я же просто образец неудачника! Смотрите и учитесь, жалкие любители! Утопиться хотел, и то не получается!" Неожиданно у него прямо в воде началась смеховая истерика – сказалось нервное напряжение. Он смеялся так, что чуть не захлебнулся. Пожалуй, это был единственный момент, когда он был близок к смерти. С трудом Дольский успокоился и подумал: "А вообще, нафига мне топиться? Весь этот плавучий бордель позади. Все считают меня мёртвым. Я, можно сказать, смыл свой позор кровью. Но, если продержусь до утра, то меня могут и подобрать. И мне даже не обязательно называть своё настоящее имя. Да и вообще... здесь берег не так уж далеко! Всего несколько миль. Чёрт знает, а может, и доплыву".
Внезапно Дольскому ужасно, до боли в сердце захотелось жить! Он оглянулся на удаляющуюся "Амфитриду", по её курсу прикинул, в какой стороне берег, и поплыл. Он стойко боролся с волнами, которые, к счастью, становились всё меньше, и с собственной усталостью. Когда заалело на востоке, ориентироваться и держать направление стало легче. К рассвету шторм совсем прекратился.
Но до берега Михаил доплыть не успел. Уже к полудню его подобрало небольшое рыболовецкое судно из Флориды.
***
После того, как Шестаков стал свидетелем оргии в трюме, он никак не мог прийти в себя. Какое – то внутреннее напряжение не отпускало, и причины этого Иван понять не мог. Что, собственно, произошло? Ничего особенного! Но почему эта тупая боль грызла его изнутри? И, кстати, почему он сам не захотел участвовать в этой оргии? Он был там. Он смотрел. Но не участвовал. Он смотрел и не мог понять, что он при этом чувствует. Иван хотел найти повод остановить это, и не мог. Матросы имели право на мичмана не меньше, чем он сам. Это же просто шлюха. И если он давал Шестакову, то почему не должен давать остальным? Обычная шлюха, готовая удовлетворить любого. Только так он к нему и относился. Разве нет? Когда он имел шлюх мужского пола в борделе, разве он задавался вопросом, имеют ли их другие? Никогда! Так что не так?
Иван снова и снова прокручивал всё увиденное в своей голове. Он не участвовал. Он только смотрел. Смотрел, не отрываясь. Словно бы хотел запомнить. Запомнить каждый стон, каждое движение. Чтобы потом на покое обдумать, как он, собственно, к этому относится. Потому что в тот момент он этого понять не мог.
Всю ночь он не спал. Ему было больно. Но почему – это было тайной для него. Посреди ночи он вдруг почувствовал жадное желание поговорить с мичманом. Просто поговорить. Не смеяться над ним, а послушать, что он скажет, что он думает. Он встал, тихонько пробрался в офицерский отсек, нашёл гамак Дольского и склонился над спящим Мишей.
– Эй, мичман, – тихим шёпотом позвал он и легонько дунул ему в лицо.
Но Дольский спал. Спал глубоким сном, что немудрено, учитывая, что ему довелось пережить в этот вечер. Иван легонько погладил его по тёмным волосам и вышел.
Матрос поднялся на верхнюю палубу. До самого рассвета он прохаживался от носа до кормы и обратно, пытаясь разобраться в себе, пытаясь понять причины боли, терзавшей его. Кажется, ответ был очевиден, но Шестаков отгонял его от себя, не желал в это верить, не желал даже думать об этом. "Это просто жалость, – думал Иван, – мне просто его жалко, вот и всё". Он снова с болью вспомнил, как матросы дрючили голого мичмана с двух сторон, и поморщился. "А ведь это не в последний раз", – вдруг подумалось ему.
И Шестаков вдруг отчётливо понял, что ещё одного раза он просто не выдержит!"Ну уж фиг им всем! Жалость, просто жалость... Всё равно, я не дам его в обиду. С мужиками договорюсь. Что ж мы – звери, что ли? Жалко парня".
От принятого решения ему стало немного легче. Но чувство вины по – прежнему не покидало его, и лишь на рассвете Иван, разбитый и измученный, спустился в кают – компанию.
Утром, когда он увидел подходившего к ним бледного и спокойного мичмана, у Шестакова, казалось, всё внутри перевернулось. Впервые он не смел даже заговорить с ним. Только взглянул, как нашкодившая собака на своего хозяина. И когда поймал взгляд Дольского, то из этих тёмно – карих глаз его окатило такой волной ненависти, что Шестаков чуть не задохнулся.
После разговора с капитаном Дольский больш
е не подходил к своему отделению. Он стоял на носу и смотрел на море. Весь день. А Шестаков весь день околачивался около бака и поглядывал на мичмана. Но подойти так и не посмел. "Ладно, пусть отойдёт немного, – думал он, глядя на Мишину спину, – переспит с этим, легче будет. Утро вечера мудренее". И он отложил все разговоры до утра. В этот вечер Иван уснул сразу же, как только лёг – сказалась предыдущая бессонная ночь.
А через три часа его разбудил сигнал тревоги. Он никак не мог проснуться, долго тёр заспанные глаза, пытаясь понять, что происходит, и выскочил на палубу одним из последних. На судне царила суета. Уже были спущены на воду поисковые шлюпки. Выпускались одна за другой ракеты, чтобы осветить ночное море.
– Слышьте, чё случилось – то? – спросил Шестаков у толпящихся на корме матросов.
– Да фиг знает, вроде, кто – то за борт упал, – ответили ему.
Ивана как подбросило: "Где Миша?" Он стал рыскать вокруг, ища его глазами.
– Дольского не видели?. .. Ребят, мичмана Дольского не видали? – но в ответ слышал только отрицание. Михаила нигде не было.
Потом Шестаков молча стоял на корме, ожидая результатов поиска. Внутри у него всё холодело от страшной догадки. Он ещё надеялся, что это не мичман, а какой – то подвыпивший матрос, невесть где раздобывший спиртное, свалился за борт. А Дольский просто сейчас сидит где – нибудь в тёмном уголке и плачет. "Это не он, это не он", – твердил Иван беззвучным шёпотом.
Он надеялся. Он всё ещё надеялся, когда на борт подняли мокрую фуражку. Капитан взял её в руки и при свете масляного фонаря громко прочёл на внутренней стороне надпись:
– Михаил Дольский, мичман Российского флота.
***
Поиски были прекращены. Матросы получили команду разойтись, но Иван этого не слышал. Палуба постепенно пустела, но он этого не замечал. Сослуживцы его окликали, но он не реагировал.
"Михаил Дольский, мичман Российского флота". Эти слова прогрохотали над Шестаковым, словно самый мощный гром. Оглушённый, он так и остался стоять на корме, когда все разошлись. Произошедшее казалось нереальным, каким – то тяжёлым дурным сном. Когда к нему вернулась способность двигаться, он уселся прямо на палубу возле юта, опершись о него спиной, уткнулся лицом в колени и заплакал.
Шестаков не плакал с десяти лет, с тех самых пор, как расстался с матерью. Жизнь сделала его жёстким и огрубевшим. И он уже не помнил, каково это, когда больно до слёз. Сейчас, впервые за столько лет, он плакал, как ребёнок, уткнувшись лицом в сжатые в кулаки руки. Он плакал, но ему не становилось легче. Страшная трагедия, ещё до конца не осознанная им, заставила его вдруг понять то, что он мучительно пытался понять в течение последних полутора суток. Иван, наконец, нашёл ответ на свой вопрос – он любил этого мальчика! Он полюбил впервые в жизни, и, наверное, поэтому любил очень сильно, отдав все силы и всю душу этому чувству. Теперь это было для него очевидным, но вот только поделать уже было ничего нельзя. Ужас происшедшего не укладывался у него в голове.
– Мишенька, – сквозь слёзы шептал Шестаков, – Мишенька, ну что же ты наделал, глупыш?. . Ну, зачем же ты... Мишенька... – и спина его сотрясалась в беззвучных рыданиях.
С этого дня Шестакова было не узнать. Он почти перестал есть, за считанные дни лицо его осунулось и словно посерело. И он много плакал. Иван теперь плакал, наверное, больше, чем сам Дольский в бытность свою на борту. Забивался в какой – нибудь угол и, невидимый для всех, предавался своему горю. Он снова и снова вспоминал каждую свою ошибку, каждый гадкий поступок, и не находил им ни объяснения, ни оправдания. Шестаков даже получал какое – то мазохистское удовольствие от своей боли, поскольку воспринимал её как искупление. В те минуты, когда боль казалась ему невыносимой, он криво улыбался и, обращаясь к самому себе, шептал: "Так тебе, так тебе, сукин сын. И мало ещё".
С матросами из своего отделения он больше не общался. Они догадывались, что с ним происходит, и не лезли к нему. Лишь однажды Панин подошёл к Шестакову, понуро сидевшему на баке и присел рядом.
– Ты не виноват... – сказал он после паузы.
– Виноват, – односложно и твёрдо ответил Шестаков.
– Ну, в смысле, не ты один. Мы все виноваты.
– Да, все виноваты. Но я больше всех. Гораздо больше.
– Чего ж ты нам тогда не сказал – то... – Панин замялся и не договорил, но Шестаков понял, о чём он.
– Я тогда и сам не знал. Потом понял.
Они помолчали.
– Слушай, – вдруг сказал Панин, – а может, он и не утонул вовсе. Ведь там очень судоходный район. Ты прикинь: он пропал три дня тому. А мы завтра прибываем в Нассау. Четыре дня пути от Нассау, да здесь столько судоходных путей пересекается, причём, как раз на этом участке! Да ещё и вдоль берега идём, а недалеко от берега – это значит рыбаки, контрабандисты и прочее. Могли подобрать! Шторм был небольшой. А плавает он, как рыба. Помнишь, он сам говорил.