(В рассказе много ненормативной лексики. Я честно предупредил. — прим. авт.)
***
Нет ничего трогательней в мире, чем соски юной девочки, если их раздеть и целовать впервые в девочкиной жизни (и возраст не имеет тут значения). Они не просто нежные, и беззащитные, и чувственные. Они — обещание, и плевать, выполнится оно или нет. Это обещание всегда больше любого выполнения: женщина может умирать в оргазме, но в ее сосках, раскрытых впервые, есть и эта смерть, и рай после нее, и муки приближения, и еще большие муки предчувствия, когда все впервые. И невинность в них тоже есть, и целомудрие, и доверие, которое выше похоти. Такая девочка всегда — одновременно и гетера, и сестра, и дочь. Ее инициация всегда запретна, куда бы ни прятать от этого ум.
Пизденка — совсем другое дело. Это последний рубеж перед великим ритуалом, последнее «а может, все обойдется?», за которым — точка невозврата. Когда она пускает масло под твоим языком, нужно прочувствовать девочкин ужас, пропустить через себе холодок ее бедер, на которых нет ничего, совсем ничего, — и тогда ты распробуешь это масло, горькое от стыда. Лучше, чтобы она была с волосиками, и ты ее побреешь. Это часть ритуала. Девочкина мохнатка — это стыдно, неприлично, она прямо-таки кричит, зияет в воздухе, и этот крик может выбить из девочки все ее мысли и даже дыхание. Девочка превращается в одну большую мохнатку, липкую от стыда и обещания.
Но сосочки... Это, наверно, самый драгоценный момент — когда девочка полураздета, на ней джинсы или юбочка (а ножки босые) — и от пояса ничего нет. Спина — обещание сосков. На ней нет полоски лифчика, она голая и гибкая, как похоть, которая еще пока глубоко внутри, но вот-вот поймет, что выход открыт. Спину можно и нужно ласкать отдельно, мять и лепить ее, как восковую статую, кутать ее в волосы и обмирать вместе с девочкой, когда они щекочут ее всю сразу. И сосочки вначале тоже лучше спрятать в волосы и добыть их — вначале губами, как теленок, и только потом умаслить, облепить влагой, насосать и намучить до лиловости — чтобы девочка присохла к своей спине и хватала воздух ртом. Девочку нужно выдоить нахуй, пока главное еще скрыто, и она твоя наполовину — и пусть эта половина извивается так, что с другой половины сама собой летит одежда, как сброшенная кожа.
И вот тогда... Но нет: еще рано. Золотой принцип первого раза — «вначале оргазм, потом секс». Девочка должна прочувствовать до самого дна своей спазмирующей матки, что без хуя, упертого в это дно, ей не жить. Она должна превратиться в отчаянное тело, хотящее неведомо чего. (Девочка ведь не знает еще, как это бывает, когда ебут. Взаправду, настоящим живым хуем, прободавшим ее собственную девочкину пизденку.) Нужно, чтобы девочка слегка оплавилась от похоти — тогда и хуй войдет в нее как долгожданный гость, а не как захватчик, и бедрышки ее сразу затанцуют на нем, хоть она и понятия не имеет, как это у нее выходит...
Тогда-то девочка и осознает, что она уже не девочка. Ей нужно в этом помочь: сказать ей, что ты ебешь ее нахуй в самые ее недра, говорить ей страшные, убийственные слова, чтобы она подыхала от ужаса и сладости. Хорошо, если она сможет увидеть, как твой хуй ныряет в нее и выныривает обратно, весь в крови; хорошо, если она попробует эту кровь — гадко и невкусно, но надо, потому что первый раз — это рай напополам с адом...
И когда девочка выкончается второй раз (не жди, что это произойдет само собой — помоги ей пальчиком, подрочи клитор, похлюпай в лепестках) — вот тогда уже ее сосочки будут не обещанием, а воспоминанием. Они могут долго не обмякать и требовать муки, но это уже фантомная боль, потому что смерть и воскресение позади. С тобой будет уже не девочка, а женщина — прекрасное и сильное создание, готовое дарить тебе любовь и ждущее любви от тебя, — но священный момент обещания не повторится уже никогда...
***
Все это Василий Петрович только про проделал с Маринкой, своей соседкой по купе.
За окном неслась чужая ночь, поезд пел и танцевал на ходу, а потрясенная Маринка лежала голая, как Ева (после ритуала стыд пропадает, и это чуть-чуть грустно) и смотрела то на потолок, то в окно, то на Василия Петровича. Она не знала о нем ничего, кроме того, что он немолодой и некрасивый, что с ним интересно болтать, что он пообещал ее маме присмотреть за ней, и...
Она не знала, как это получилось. Вроде бы никто не делал ничего такого (а уж она-то и не думала, она ведь совсем, совсем, совсем не из таких). Просто...
— Не одевайся, — попросил Василий Петрович. (Сам-то он оделся.) — Я закрою двери, и не одевайся. Хочешь, научу целоваться?
Маринка не знала, хочет она или нет, но ее губы уже сами целовались с истомно-сладкими губами Василия Петровича, и язык прятался от его языка, но прятаться было негде, и голые любовники вновь вспомнили, что они голые...
— У тебя мальчики были? Целовалась?
— Да...
— Не раздевали тебя?
— Нет...
— Я знаю.
— Откуда?
— Не знаю, — улыбнулся Василий Петрович. — Как-то это видно. По соскам. До чего же они хорошие у тебя. Цветочки такие, рожки-бутончики...
Маринке хотелось плакать, и она плакала, а Василий Петрович не утешал ее, а просто ласкал — нежно и бесстыдно, как свою рабыню. От нежности слезы текли гуще и слаще, и пизденка не отставала, и скоро мокрая Маринка всхипывала от тычков лилового хуя в ее середку.
— Сейчас не буду, не бойся, — шептал Василий Петрович. — Пусть отдохнет... Мы так, без экстрима. Пососешь?
И Маринка сосала лиловую колбасу, давясь слезами. Головка ее ходила взад-вперед, поймав ритм, и в том же ритме качались бедра, влипнув в простыню.
Василий Петрович выдернулся, когда она уже кричала, и забрызгал пол.
— Иэхххх... гррр! Не хотел в тебя. Рано еще... Разводи ножки — мучить буду.
Он усадил ее на две подушки, встал на карачки — прямо в свою кончу (но уже было насрать), развел ей коленки циркулем — и взялся за мохнатку. Маринка закрыла глаза...
Длилось это долго, долго — никто не спешил, никто не устал (хоть и болели колени на полу), и впереди была вся ночь. Минут двадцать прошло, пока Маринка снова заколотилась о стенку вагона, и Василий Петрович доил ее руками, всосавшись в клитор, как паук. Он выкончал ее до капли, до последнего спазма, до последнего «не могу». Маринка была пуста, как новорожденная. Она не могла ни шевелиться, ни думать, а могла только спать.
Она и спала до самого утра — голая, заплаканная (слезы текли и во сне), растрепанная, как лахудра. Василий Петрович не спал. Он любовался на нее, укрывал, осторожно трогал губами, а к утру снова выдрочился на пол. Маринка выпятилась мохнаткой наружу, и он не смог выдержать...
— Одевайся! — шептал ей кто-то. — Одевайся! Москва!
***
— Ну, прощай. Прости меня.
— До... свиданья, — буркнула она.
Буркнулось по инерции — просто ее губы привыкли это говорить, когда надо прощаться, — а его кольнуло в самое туда.
— Может... давай помогу? Вещи-то...
— Спасибо, я сама.
Он смотрел, как она удаляется, грюкая чемоданом на колесах (тот все время заваливался на бок). И когда до метро остались последние десять метров...
— Маринка! Маринк!... — запыхавшись, он подбегал к ней. (Спасибо — остановилась и подождала.) — Маринк!... А давай жить у меня? А?
— С вашей женой? — криво усмехнулась она.
— Нет у меня никакой жены! Я... короче, я наврал, чтобы ты на меня не запала. Один я, один. И квартира большая.
Маринка снова заплакала.
— Экий ты водолей, — обнимал он ее и вел обратно, взяв чемодан. — Давай щас на такси ко мне.
— Откуда вы знаете, что я Водолей?
— Я? О-о... А я факир. От слова «fuck» — хрюкнул Василий Петрович, и Маринка тоже хрюкнула. — Поехали ко мне, и...
Через полчаса они были у него.
— Давай располагайся, — суетился хозяин.
— На срач не обращай внимания, я не планировал, сама понимаешь...
— Как женщина может не обращать на срач внимания? — возмутилась Маринка. — Это все равно что вам сказать: вот он круче, вы рядом с ним гэ, но вы не обращайте внимания...
>— А я уже давно не обращаю внимание на такое, Маринк... Вряд ли это хорошо меня характеризует, но... Ложись, где хочешь — хоть тут, хоть здесь. Распаковывайся, а я пока чай...
— Не могу я распаковываться, когда такое! Вот это где должно лежать? А вот это? А это?..
— Щас я пожалею, что тебя позвал, и выгоню обратно, — бормотал Василий Петрович, растаскивая кучу по полкам.
— А я, думаете, плакать буду? У меня общага, все законно... Вот срач этот вычищу и выгонюсь.
Уборка заняла полтора часа.
— Ну вот. Теперь можно и разложиться, — выдохнула Маринка. — Или вы меня выг...
— Не говори чепухи, — буркнул Василий Петрович. — Там чай остыл сто лет как...
Они пили чай и рассматривали друг друга. Как всегда и бывает, днем Маринка была совсем другой Маринкой, чем та, которую Василий Петрович хуярил в тусклом свете ночника. И эта новая Маринка щипала его за нервы все сильней...
— Вы кто? — спросила она.
— Вася, — ответил Василий Петрович.
— Ну уж нет. Васей я никогда не смогу... давайте, как было, ладно?
— А что я, такой старый?
— Вы не старый, вы... короче, я имела в виду не это. Кто вы, что делаете, чем занимаетесь? Давайте знакомиться, что ли.
— Давайте! Очень приятно, Василий Петрович!
— Очень приятно, Марина!..
Они хихикали и выспрашивали друг друга о жизни, не без удовольствия играя в эту игру... и при этом оба знали, что им обоим гораздо интересней другой вопрос, который так никто и не задал.
Чем ближе к вечеру — тем острей он сгущался в пыльной квартире Василия Петровича. Маринка сбегала в общагу, в универ (первый курс, все серьезно), вернулась (все-таки вернулась, еб твою мать, торжествовал Василий Петрович, хотя в квартире были ее вещи) и полезла в душ. Она терпел, не зная, как ему быть. Маринка вышла запакованная, застегнутая, без каких-либо намеков на, и они снова пили чай.
В конце концов Василий Петрович проводил Маринку в ее комнату, укрыл, пожелал спокойной ночи — и...
Не выдержав, нагнулся чмокнуть ее — просто чмокнуть куда-нибудь, куда ткнутся губы в темноте. И они ткнулись прямо в раскрытый Маринкин ротик...
Он знал, что она тоже не хотела — точнее, не собиралась, — и все у них выходило случайно и в последний момент. Но тем острее были эти внезапные провалы в бездну, когда только что было нельзя ничего, а сейчас уже можно все.
Первым номером с Маринки слетела одежда — вся одновременно, как лопнувшая шкура. Вторым Василий Петрович оголился сам — и ухнул на нее целоваться, чтобы вприкуску к поцелую вымучить все тело. Поцелуй сразу же был мокрым и отчаянным, и сразу были крики, и хуй сразу стал орудовать в липких верховьях, подъебывая клитор, и сосочки бодали шкуру Василия Петровича, как молодые рожки. Поцелуй незаметно перешел в секс... то есть он никуда не перешел, а сразу же и был сексом, с первой секунды, просто Василий Петрович ебал свою женщину одновременно и хуем, и языком, и губами, и руками, которые шастали по всему ее телу сверху донизу, и совершенно непонятно было, на что Василий Петрович опирается...
Быть джентльменом на этот раз просто не получилось. Когда язык залип где-то в любимом горле, руки натягивают на тебя любимое тело, как скафандр, а хуй так глубоко, что об этом страшно думать, — тогда не до приличий. И Василий Петрович залил Маринку до ушей, выкончался в нее нахуй, и ее недра впервые впитали его влагу.
— Месячные давно были? — прохрипел он, когда смог говорить.
— Нет... пятый день... — шепнуло его собственное тело (так ему казалось).
«Не бывает, чтобы так везло» — думал он, проваливаясь в Маринку не только телом, но и всеми выхолощенными нервами.
И спал он тоже в ней, и ему снились странные, кощунственные сны — будто он зарывается, маленький и голый, в маму, которой давно не было в живых. И почему-то за окном мелькали какие-то огни, и вокруг что-то стучало, и он никак не мог понять, что.
***
Игра в приличия кончилась на третий день. Маринка выходила голая из душа, впервые смакуя свое бесстыдство, и Василий Петрович ебал ее (не обязательно хуем, но суть-то все равно одна) — ебал ее в коридоре, на кухне, в той же ванной и даже на балконе, хоть из соседнего дома было все видно.
Днем они не виделись — он был на работе, она на учебе, — а вечера были забиты сексом и всеми его оттенками. Ими же были забиты и ночи, и утра, хоть после утренней ебли Василий Петрович чувствовал себя пенсионером на гонках.
В воскресенье они впервые провели целый день вместе. Он не привык ничего с ней делать, кроме ебаться, и нервничал, как пацан на первом свидании. Они были в ресторане, в кино, во всяких красивых местах, говорили о чем попало, и сквозь каждое слово Василий Петрович слышал — «это все ерунда, что я тебе говорю. Вот вечером, когда вернемся...»
Он не стал дожидаться вечера и выебал ее в тихом уголке Воробьевых гор. Это был их первый трах на улице и в одежде. Конечно, удовлетвориться нихуя не получилось, и они летели, возбужденные, домой, чтобы продолжить прямо с порога.
Потом Маринка открыла ноут и висела вконтакте, а Василий Петрович деликатно вышел. Ей кто-то позвонил, и он поднес ей телефон, и пока вручал его — успел краем взгляда зацепить экран и выхватить оттуда:
«Мама, я должна все рассказать. Я встретила мужчину 45 лет и влюбилась, как дура...»
Ему пришлось выбежать во двор и сплясать там калинку-малинку. И потом, когда они пытались трахаться на ночь, но уже было нечем, он гладил ее и пытался сказать что-то, что так хотелось сказать, но губы давно уже разучились говорить такое, и поэтому он просто молчал, чтобы не наговорить лишнего...
***
Среди ночи он вдруг проснулся.
Все вокруг двигалось и пульсировало. Кровать была узкой, за окном мелькали огни.
Поезд, вдруг сообразил Василий Петрович.
Ему стало холодно. Маринки рядом не было, потому что полка кончалась сразу за его телом.
— Маринк?... — позвал он.
Никто не ответил ему, и он понял, что один в купе.
«Она еще не подсела» — понял он, — «это позже, за Сарапулом...»
И тут же понял другое.
«И не подсядет» — думал Василий Петрович, леденея. — «Я просто уснул здесь, в купе. Я просто думал про девочек и про их сосочки. Я давно никого не трахал и привык думать на ночь глядя всякую приятную хуйню. Все это мне просто приснилось, а теперь я...»
— Ааааа, — тихо закричал он (громко было стыдно).
И почувствовал какой-то внутренней шишкой: главное — не вставать. Может, еще это... Может, получится. Может, все-таки не сон, а...
И он закрыл глаза. Яростно зажмурил их, и еще придавил подушкой, чтобы не мешали огни.
Сонная муть еще колыхалась в голове, и он нырял в нее, нырял, чтобы растаять и выскользнуть из этого поезда, который все время догонял его то стуком колес, то гудком, то пинком под зад. Муть убегала от него, как тень, и ему никак не удавалось окунуться в нее, и в голове уже засел знакомый гвоздь, который сверлит мозги, когда не спится...
«Господи» — впервые в жизни молился Василий Петрович. — «Верни меня туда. Верни к ней. И я буду хорошим...»
И снова яростно жмурил глаза, которые вдруг начали видеть сквозь закрытые веки, и еще кто-то вдруг включил свет в купе, яркий и пронизывающий, как сквозняк, и было видно, что все полки пусты, нигде ни вещей, ни белья, и только в одну нижнюю вжался он, Василий Петрович Синягин, толстый и лысый мужик в трусах...
— Марин! — жалобно позвал он, отворачиваясь от себя. — Марииин! — крикнул он и вылетел из купе, оставив там Василия Петровича догонять свой сон, и понесся по вагону, который вдруг стал бесконечным, как коридоры министерства. — Марииииииин!..
***
— ... Что? Что такое? Ну что?..
Губы чтокали ему в ухо и целовали его. Легко и нежно, как ребенка.
— Марин?
— Ну вот она я. Что-то приснилось? Спи уже, спи...
Он корчил пласкивую рожу, которой не было видно в темноте, и тыкался в ее грудки, и хотел все рассказать, но она уже сопела, обняв его, и он не посмел.
«Придется быть хорошим» — мелькнуло в голове, и все отлетело в сон.