Она вошла в класс вместе с директором и на миг остановилась у доски, высматривая свободное место. Вовка Макаров тоже, как и весь класс, ее рассматривал и сравнивал с другими девчонками. Так, «луноликая», нос градусником, глаза узкие, сиськи маленькие, а вот зад и ляжки – толстые, как у взрослой тетки. И как она ухитрилась втиснуться в эту школьную форму на два размера и на три роста меньше? Впрочем, еще и лучше, будет, что обсудить с Юркой Ефимовым, когда он отболеет и вернется на свое место рядом с Вовкой. А оно будет занято неопределенное время, потому что зрелая девица протопала каблуками, как солдат, и уселась рядом с Макаровым, а ее короткое платье сделалось еще короче. «Это, наша новая ученица! – сказал директор, неопределенно помахав рукой в сторону «тетки». – «Ее зовут...».
— Люба, я! – громко сказала девица, не вставая. – Одинокова.
И протянула Вовке ладонь дощечкой. Он пожал прохладные пальцы, и исподлобья оглядел класс. Так и есть, оппозиция в лице Равиля Низамутдинова, по прозвищу Рэда, и Сереги Куликова, по кличке Куля, криво усмехалась, девчонки хихикали, а многомудрая учительница литературы, проводившая робкого директора до дверей, сдержанно улыбалась. Уж ей-то, как никому другому, было известно, как иногда встречает класс новичков.
На физкультуре Одинокова одиноко сидела на низкой скамейке, сверкая полоской белых трусов. Дурак Куражкин не выдержал, и, высунув в дыру тренировочных штанов член, принялся яростно дрочить, за что был немедленно выкинут из зала сразу двумя учительницами физкультуры. У Куражкина дед был героем войны, и по стратегическим соображениям внуку все сходило с рук, а по тактическим Сашка Куражкин был частенько и нещадно бит одноклассниками, а посему всегда ходил в разбитых очках. Дураку не объяснишь, что он дурак, потому что он - дурак!
Вовка так и сказал Любе, когда она попросила ее проводить, и они вместе вышли из школы. У ворот парни били Куражкина. «За что они его?», - спросила Люба. «Потому что он непроходимо глуп», – пояснил Вовка. – «Пойдем-ка!».
Он ухватил Любу за рукав короткого не по росту пальто и потащил по сугробам вправо, где в металлическом заборе зияла дыра.
— Ты где живешь-то, Люба Одинокова?
— А на набережной.
— Так там старые дома!
— Вот там и живу. В старом доме.
— И туалет на улице?
— Ага.
Люба наконец отцепила рукав от заборного прута и выбралась на волю.
— У нас в это время мороз трескучий, и сугробы в рост человека, а у вас тепло.
— У вас это где?
— В Сыктывкаре. Там еще долго на лыжах будут кататься. До лета.
— А что там еще, кроме снега?
— Река, порт, люди хорошие. Там мамка на кране работала, а тут только в разнорабочие взяли. А все из-за квартиры!
— Какой квартиры?
— Обещали через три года квартиру дать служебную, вот она и вкалывает на подхвате. А пока в гнилушке живем.
— А что в Сыктывкаре не жилось?
— Так мамка опять. Говорит, приедем, выйдешь замуж за москвича.
— И?
— Что «и»?
— Выходишь замуж за москвича?
— Пока нет. Доучиться надо.
— Ладно. Куда идти?
— А вон туда. Мимо двух пятиэтажек, а потом немного по улице Школьной, и мы дома.
Ее дом был действительно гниловат. Нижний венец на северной стороне прогнил сильно, и был кем-то погрызен.
— Крысы?
— Нет, собака! Тут до нас пьяница жил, постоянно забывал кормить собаку, так она прогрызла дыру, пролезла в дом и все там перевернула.
— Смешно. Сейчас собаки нет? А то они меня не любят.
— Нет собаки. Заходи!
В темных сенях Вовка споткнулся о ведра с водой, ушиб ногу и намочил брюки.
— Да блин горелый! – закричал он, прыгая на одной ноге в горницу. – Неужели лампочку трудно повесить?
— Зачем? Все равно когда-нибудь переедем, – сказала Люба и добавила участливо:
— Больно?
— До свадьбы заживет! До твоей!
Люба прищурилась:
— А, может, до твоей? Ты штаны-то сними. На солнце да на ветерке они быстро просохнут.
— У меня и трусы мокрые. Тоже снимать?
— И трусы снимай. Я отвернусь.
— Можешь не отворачиваться. Я привычный!
Она усмехнулась, а Вовка уже расстегнул ремень на брюках и спустил их на пол. Потом просто вышел из них, как купальщица из воды.
— А теперь трусы! Барабанный бой!
Люба уставилась на Вовкины физкультурные трусы, словно не знала, что под ними у всякого нормального пацана были еще и плавки, чтобы, как говорила бабушка, «тамартами не греметь». А, может быть, у них в Сыктывкаре плавок под трусами никто не носит?
Когда Макаров одним решительным движением сорвал с себя трусы, Люба закрыла глаза руками. Боялась? Совершенно зря!
— Люба! – позвал Вовка. - Уже все!
Она снова посмотрела на Макарова, сначала в лицо, а затем ниже.
— Ф-фу! Я думала, ты и, правда, трусы снимешь.
— Это плавки, – пояснил Вовка. – Чтобы ничего не вываливалось.
— У тебя там что-то особенное?
— Нет. К сожалению, как у всех, и даже меньше, чем у отца.
— А ты бы хотел, чтобы больше?
— А ты бы не хотела?
Она вздохнула.
— Хотела бы. Чтобы сиськи поболе были...
— Вот и я бы хотел бы...
Он протянул ей мокрые брюки и трусы.
— На, повесь!
Она взяла и ушла во двор, а Вовка посмотрел на свои синие плавки в зеркало. Из-под плавок справа и слева торчали длинные волосы. Картина, однако...
Он не слышал, как вернулась Люба. Она подошла и встала сзади.
— Это волшебное зеркало, – тихо сказала она. – Оно показывает не как есть, а как хочется, чтобы было. Я смотрюсь в него и вижу себя красавицей!
— А ну-ка! – сказал Вовка и посторонился, а Люба встала рядом.
Ничего не изменилось. «Надо все снять», – еще тише сказала она. – «В одежде оно не работает. Давай все снимем вместе».
Они очень целомудренно отвернулись друг от друга, и разделись догола, касаясь ягодицами. «Поворачиваемся на раз, два...», – командовала Люба.
— Три! – выкрикнул Макаров и повернулся первый.
В зеркале рядом стояла красавица Люба Одинокова и красавец Вовка Макаров. Принц и принцесса из детской сказки. Это, если коротко. А если подлиннее...
Если длинно, то у Вовки было все длинным. Головка длинного члена моталась где-то на уровне колен. Туда же стремилась и мошонка, обремененная большими, каждое с его кулак, яйцами. Он был широкоплеч, строен, а Люба.... Бедра и ноги остались почти прежними, а вот груди стали больше раза в три, но не висели, как у толстой старухи, а смотрели бодро и весело сосками в стороны и немного вверх. Изменилось и лицо. Нос стал короче, глаза – круглее, губы пухлее, уши – меньше и перестали оттопыриваться. Но все познается в сравнении, и Макаров скосил глаза на настоящую Любу. Мда, лучше бы не смотрел...
Она тоже смотрела на него, настоящего, смотрела и улыбалась. Не насмешливо, а мечтательно, смотрела не на лицо, а ниже пояса. И Вовка смотрел на ее волосики. Потом он заглянул ей в глаза, и она тоже посмотрела ему в глаза. И слов не понадобилось...
Нельзя сказать, что все было страстно. Никто ни на кого не кидался, не вгонял и не долбил. Вовка взял Любу за руку и повел, как супругу на брачное ложе, на старинную кровать с никелированными шишечками на столбиках. Аккуратно усадил рядом на стул и отдернул в сторону ватное одеяло. Затем уложил Любу на спину и сам лег рядом, а потом перевалился на нее и коленями раздвинул ее плотно сомкнутые ноги. Любины глаза цвета майской травы широко раскрылись и снова плотно сомкнулись, что означало, что Вовка у нее внутри. И ни стона, ни кусания губ...
Когда Макаров вышел из Любы, ее губы прошептали: «Спасибо...». И больше ни звука. Она укрылась лоскутным одеялом почти с головой, и лишь смотрела, как Вовка одевался. Они еще встречались много раз у нее в домике. Было удобно уходить из школы в тринадцать тридцать и приходить домой в шестнадцать ноль-ноль. Ближе к Новому Году Люба перестала его приглашать, и Макаров понял, что он Любе больше не нужен. На физкультуре она все время сидела на скамье, а ближе к весне все стали замечать, что у нее растет живот. Она по-прежнему ходила на уроки в старой школьной форме, куда были вшиты клинья, а к маю перестала ходить в школу совсем. Ходили упорные слухи, что она потом вышла замуж за Куражкина. Вовка видел его года через два после выпускного, растолстевшего, опухшего, мерзкого, с разбитыми, как всегда, очками. Но дураков Макаров не бил. Бесполезно...